Мне было шесть лет, когда мы переехали в новый пятиэтажный дом в новую двухкомнатную квартиру и стали жить на пятом этаже. Квартиру получил отец, но мама всегда говорила, что если б она не ходила и не хлопотала, то не видать нам этой квартиры. Первым с порога запустили большого старого кота по кличке Котик. Квартира казалась нам огромной, и мы с визгом носились по комнатам, а Котик садился где-нибудь на пересечении и цапал пробегающих лапой: он не любил мелюзгу и беспорядок, и мы затихали — мы боялись Котика.
Над нашими головами помещался чердак. Он был очень большой, с высоким потолком, и тянулся он по всему дому. Иногда по потолку кто-то тяжело и таинственно топал. От этого замирала душа. Мы относились к чердаку с большим почтением. Позже, повзрослев, мы высовывались на чердак и бодро кричали: «Эй! Кто там ходит?!» Мальчишками мы не высовывались и даже не вылезали — мы вползали на чердак. Даже бесстрашный Серёга делал огромные глаза, когда говорил: «Пошли на чердак».
На чердаке нас встречала кромешная темень, под ногами скрипели ракушки — ими был засыпан пол чердака, где-то далеко, через чердачное окно, в темноту врезался солнечный столб — там жили голуби. Когда мы подбирались к окну, голуби взрывали воздух. Какая-то хорошая часть моего детства прошла на этом чердаке. На чердак меня брали.
Серёга первым влез на скользкую крышу, первым по ней прошёлся, первым крикнул с неё: «Э-ге-гей!»
За ним полезли мы.
Мама… Что-то очень-очень тёплое, бесконечно дорогое, особенно по утрам, когда подойдёшь босиком по холодному полу, потом ткнёшься, прижмёшься, и тебя возьмут, положат под бок, отругают спросонья за то, что шляешься босиком.
И всё-таки лучше всех была бабуля. Она нас кормила. Она любила готовить и кормить. Помню, как совсем малышом я удивился, узнав, что бабуля — мамина мама. Оказывается, и у мам бывают мамы.
Наша бабуля. Самый чистый и светлый человек. Самый мудрый. И оружием её мудрости была любовь. К нам, конечно, отчаянным шалопаям. Господи! Как мы её доводили! Какие мы устраивали драки, визги, писки, потасовки, свалки, какая чудесная куча-мала! Бабуля хватала швабру и тыкала ею под кровать, куда мы от неё спасались.
— Я вам покажу! — кричала бабуля и тыкала, отдыхая после каждого тычка и произнося «О Господи!»
Однажды она несла яичницу в сковороде, а мы кидались подушками. Пролетающая подушка выбила у неё сковороду из рук, бабуля обиделась и ушла на кухню. Мы притихли, собрали яичницу с пола и съели её, а потом пошли мириться с бабулей.
— Ну, бабуля! — говорили мы, обнимая её.
Поскольку с нами возилась бабуля, нас не отдали в детский сад. Благодаря ей я с ясельного возраста и до самой школы не знал, что такое казарма.
Сразу за нашим домом начиналась степь — могучая, ковыльная, с цветущими сурепками, с беспокойной кашкой. Там водились гадюки. Мы ходили в степь вместе с отцом, но иногда мы удирали туда сами. Мы переворачивали камни и извлекали на свет божий скорпионов и фаланг. Скорпионы поднимали вверх свои бледные, слабые щупальца и изгибали хвосты, а мохнатые фаланги угрожающе подскакивали. Мы загоняли и тех, и других в одну банку и наблюдали за их поединком. Фаланги всегда побеждали.
В степи мы выкапывали и ели безвкусные «земляные орехи», и песок сочно хрустел на зубах, и ещё мы ели оболочку семян акации — выедали сбоку её сладкую мякоть, и ещё жарили на кострах картошку и серый хлеб. Было очень вкусно. Мы всё время что-то ели.
За хлебом мы часами простаивали в хрущевских очередях перед закрытыми дверьми хлебных магазинов, и нам на наших ладошках писали номера химическим карандашом.
Когда открывалась дверь, начиналась давка. Нас давили — мы кричали, а потом каким-то чудом в руках оказывался тёплый серый хлеб. Мы брали по куску и уходили в степь, там ловили кузнечиков, обрывали им лапки и торжественно хоронили под стеклышками, обернув их фантиками, обложив цветными бусинками и стекляшками. Было очень красиво. Игра называлась: похороны.
Далеко в степи находился карьер. Из него когда-то брали песок и глину, потом перестали брать, он заполнился водой и зарос камышом. Там воздух звенел от стрекота влюблённых лягушек, там можно было часами бродить по колено в щекочущей тине и ловить в ней юрких рыбок — «гамбузиков». Мы ходили на карьер купаться.
— Трахомой заболеете,— говорила мама, и мы клятвенно обещали ей заходить только «по шейку».
Нас отпускали на карьер вместе с папой. Мы заходили только «по шейку», а потом, воровато оглядываясь на отца, окунались с головой.
На карьере я тонул. Я уцепился за плот, плот поплыл, а я отпустил его и погрузился с головой. Я достиг дна, посмотрел вверх и увидел над собой блестящий потолок поверхности, потом я пошёл по дну пешком и сам вышел на берег. По берегу без штанов метался отец. Он снял штаны, чтобы нырнуть.
Наш дом по форме своей был п-образным, и внутри него помещался двор. Наш двор — теперь старый, увитый виноградом, увешанный бельём, всё с той же оливковой рощицей в середине, всё так же кричащий в форточки: «Сам-вел! Сам-вел! Иди домой, кому сказала! Саш-ка! Та-ня! Э-ды-вар!»
Это был восточный двор, где все соседи не просто знакомые, а почти что родственники, где с наступлением вечерней прохлады можно выйти, посидеть, посудачить. Наш младшенький, Валера, влезал между болтающими тётками и, вращая во все стороны головой, слушал и запоминал. Потом он шёл к бабуле и всё выкладывал ей — слово в слово. Так что бабуля всегда была в курсе дворовых новостей.
Во дворе мы возились с липкой серой глиной — лепили из неё чашки, играли в футбол, в ловитки, делали самокаты, клюшки, коньки на шарикоподшипниках, бегали, прыгали, падали, расшибали себе лбы и дрались. Сначала я никак не мог понять, как можно бить человека по лицу, ведь это человек, и у него есть лицо, как можно?.. В одно мгновение мне надавали пощечин, а я от обиды рыдал и не защищался. Это развеселило моих мучителей, и они со смехом надавали мне ещё. Потом я научился довольно ловко драться, а там и Серёга подрос и стал грозой для всего двора. В драке для Серёги не существовало авторитетов, а количество противников так же мало интересовало его, как и их качество.
Наша мама рано обнаружила в себе желание приобщить нас к пленительному миру искусства. Наша мама когда-то пела, подавала надежды и даже подумывала о консерватории, но потом, в пионервожатых, она сорвала себе голос, и мечты об искусстве пришлось затаить до нашего рождения.
И вот мы родились. Мне купили скрипку. И тут выяснилось, что у меня совершенно нет слуха. Ну, просто абсолютно нет. Ну, просто совершенно. Ну никакого.
— Но его можно развить,— опрометчиво обронил мой учитель.
И во мне стали развивать слух. Через страдания, слёзы и покорность судьбе. Когда все усилия мамы по развитию моего слуха разбились о мой мощный, могучий скрипичный дебилизм, она обратила свои пламенные взоры на Серёгу, курочившего в углу очередную игрушку. И — о чудо, чудо? У Серёги слух был! Причём абсолютный. Причём редкий и совершенный, и Серёга, по словам отца, «наш выдающийся фамильный слесарь», титаническими усилиями мамы был обращён в пианиста. В конце концов он закончил консерваторию. Блестяще. Мама плакала от счастья. Серёга, какое-то время заражённый её оптимизмом, тоже. Потом он стал слесарем.
На Валерку мамы не хватило. (Она говорила, что Серёга всю её съел.) Валерка сам научился играть на фоно и на гитаре. Вот кто в нашей семье должен был посвятить себя музам.
Надо вам сказать, что имя Валерка дал самому младшему из нас я. Когда он родился, меня спросили:
«Как мы его назовём?»,— и я сказал: «Валеркой».
Валерка всегда был себе на уме. Долгое время он был тенью Серёги — ходил за ним по пятам. Серёга — сильный и прямодушный, Валерка — ловкий и хитрый. Это он был заводилой в тех драках, из которых потом Серёга выходил победителем. Когда-то в младенчестве Валерка скатился с дивана и ударился головой. На голове на глазах вспухла гигантская шишка. От боли он закатился. Мать, оставившая его на секунду, совсем обезумела — схватила его на руки и долго с ним металась: ей казалось, что он умирает. Но Валерка отошёл. Его не так легко было укокошить. С тех пор его жалели — «он ударился головой»; ему многое прощали. Он рос всеобщим любимцем, и всё вкусненькое в первую очередь доставалось ему. Ревности это не вызывало. «Он же маленький»,— говорили нам. «Он же маленький»,— говорили потом мы сами.
Валерка был домашним клоуном. Он легко изображал и представлял. Это был тонкий наблюдатель и проныра с едким язычком. В нём погиб великий артист.
Когда я стал учиться музыке, у меня появился друг. Друга звали Боря. Боря тоже учился музыке. Боря был еврей. Об этом скорбным шепотом мне поведала моя мама. Она сказала: «Ты знаешь, Боря — еврей». Я не знал, что такое «еврей». Я спросил у матери. Она тоже не могла сообщить, чем же это хуже, чем «не еврей». В конце концов она сказала: «Их никто не любит». Я это запомнил и проникся к Боре самыми нежными чувствами.